Вадим Смоленский,   ПРОЧИТАННОЕ — 40 FB,   ЖЖ,   ВК

Н.П.Гиляров-Платонов

«Из пережитого»


(1886)



Википедия сообщает следующее: Никита Петрович Гиляров-Платонов (1824-1887) — русский публицист, общественный деятель, богослов, философ, литературный критик, мемуарист, преподаватель Московской духовной академии. Издавал и редактировал первую в Москве ежедневную газету «Современные известия». Примыкал к славянофилам.

Предвижу недоумение: с чего бы это мне — человеку неверующему, с воззрениями самыми что ни на есть либеральными и западническими — штудировать замшелые тома какого-то церковника и славянофила?

Ответ прост. Гиляров-Платонов — мой родственник. Троюродный прапрапрадед.

Я установил это пару лет назад, когда в интернет попали оцифрованные родословные подмосковного духовенства. Мой давний интерес к истории семьи, много лет упиравшийся в прапрадеда Платона (известно было, что он служил дьяконом в Рузе, да и только; даже отчества семейное предание не сохранило), наконец был утолен самым исчерпывающим образом: я не только с достоверностью узнал происхождение своей фамилии — я даже смог проследить родословную по одной из линий до семнадцатого века! В густой кроне этого развесистого древа обнаружилась смутно знакомая фамилия: Гиляров-Платонов. Родня!

Излишне уточнять, что из всех глав первого тома мой наибольший интерес вызвала вторая глава, под названием «Предки». Ибо предки Н.П.Гилярова-Платонова по материнской линии — это и мои прямые предки. Его прадед, поп Соборной церкви села Черкизово Михаил Сидорович по прозванию Болона (предполагаю ударение на последнем слоге, ибо слово «болона́» определяется словарями как «наплыв на дереве») приходится мне прапрапрапрапрапрадедом. Удобства ради предложил бы термин «шестипрадед». Вот как описывает автор своего и моего пращура, жившего в екатерининские времена:

«...Откуда получил прадед такое прозвище, родитель мой не мог объяснить. Но Болона был замечательный человек в своей окружности — он слыл богатым: у него были сапоги! Да, сапоги, и это считалось признаком достаточности, потому что большинство попов одевалось в лапти и валенки. И Михаил Сидорович ходил также в валенках, но сапоги у него были и стояли в алтаре. Он надевал их во время служения. Была ли у него ряса, предание умалчивает. Вернее, что нет. [...] Михаил Сидорович ценил свою состоятельность и не прочь был ею похвастаться. В праздники, когда собирались у него гости из окружного духовенства, он водил их в светелку, подымал крышку сундука и показывал рубли. Да, серебряные рубли были в диковину сельскому духовенству, быт которого совсем не отличался от тогдашнего крестьянского.»

Знакомый биоинформатик авторитетно заверил меня, что на таком значительном генетическом расстоянии, в девять поколений, любые наследуемые признаки стачиваются, становятся неотличимыми от среднестатистических показателей популяции. Наивно было бы думать, что в моем фенотипе сохранились хоть какие-то черты, делающие меня похожим на моего шестипрадеда. И всё же я испытываю необъяснимое волнение, когда осознаю, что больше шести миллионов пар нуклеотидов (1/512 ядерной ДНК) в каждой из триллионов клеток моего организма скопированы из организма Михаила Сидоровича Болоны, гордого обладателя сапог.

Еще интереснее фигура его зятя, Федора Андреевича Руднева, моего пятипрадеда, которого за провинность («варил солянку в церкви»!) разжаловали из дьячков и отдали в солдаты.

«...Не по душе пришлось это московскому дьячку. Он был живой, изобретательный человек, мастер на все руки, балагур, словом, — человек скорее легкомысленный, нежели серьезный. Тем замечательнее твердость, им выказанная. "Не хочу служить", — решил про себя Руднев и исполнил. Он притворился глухим. Каким испытаниям подвергался он, сколько побоев вытерпел — легко представить; это происходило в суровое Павловское время, когда палок не жалели. Во время сна стреляли над ухом Руднева, но он вышел победоносно и из этого испытания. Не осталось начальству ничего делать; его выписали в нестроевые и перевели в Ревель, отдав в распоряжение тамошнему коменданту. Комендантом был князь Волконский, отец Петра Михайловича Волконского, бывшего потом министром Двора при Александре I . Получив Руднева в распоряжение, комендант взял его к себе в денщики как смышленого и грамотного; даже более, приставил к детям в качестве дядьки и учителя. Глухота, разумеется, исчезла с той же минуты, как почувствовал себя Руднев в нестроевых; назад не вернут же. Нужно устраивать здесь, в Ревеле, свою судьбу и уметь снискать расположение командира. Деду моему удалось это вполне. Он умел вкрасться; в нем было нечто кошачье даже в наружности: ласковый, приветливый взгляд и круглые, голубые, добродушные глаза.»

Не засядь внук Федора Андреевича за мемуары — ничего этого мы бы не узнали. От предка остались бы сухие буквы и цифры на родословном древе. А так видна личность — с ярким характером и непростой судьбой. Вот, например, что происходит, когда княжеский денщик получает наконец отставку и после долгих лет возвращается к жене и детям:

«...Прошел день в воспоминаниях и разговорах. Наступает вечер и ночь. Марья Михайловна пропадает; где она? Федор Андреевич идет в Коломну к свату; он же и не видал его еще. Жена там; она успела предуведомить о возвращении мужа. Новые разговоры, новые объяснения, новые радостные слезы. Проходит день, наступают вечер и ночь. Марья Михайловна вновь исчезает. На ночь она отправляется опять в Черкизово. За ней снова муж; но снова повторяется старое: днем она с ним ласкова, любезна, радуется на него, но на ночь удаляется. Собирается семейный совет, которому жалуется полупризнанный муж. "Люблю тебя, радуюсь тебе, — объяснила твердо замужняя вдова, — но быть для тебя женой, как была и как по закону Божию надо быть, не могу. Ты — солдат, а я не хочу, чтобы будущие дети мои были солдаты". Залилась сама слезами моя бабка, но осталась непреклонна. Покорился и дед. Расцеловались они как брат с сестрой, при дочерях и зятьях, и как брат с сестрой провели остальную жизнь. Успел обойти дед гвардейское начальство, успел провести ревельского коменданта, но вся настойчивость его сокрушилась пред целомудренною твердостью женщины; мечты, которые годами лелеял он, обратились в дым.»

Те дети, которые в семье уже имелись, не пропали. Единственный сын Никита Федорович успел послужить дьячком в парижском посольстве (где «удачно промышлял изготовлением и продажей кислых щей»). Дочь Мавра, выйдя замуж, родила будущего мемуариста Никиту Петровича. Дочь же Акулина в браке с еще одним местным дьячком («он был лунатик», — сообщает мемуарист и рассказывает пару забавных историй) родила дочь Анну — та впоследствии вышла замуж за пономаря Андрея Петровича, начинавшего свое служение в церкви Смоленской иконы Божьей Матери села Кривцы. По названию церкви Андрей Петрович получил фамилию Смоленский и передал ее своим потомкам, включая меня. Это я знаю уже из других источников, не от Гилярова-Платонова — тот лишь мельком упоминает во втором томе двоюродную сестру замужем за пономарем, не называя фамилии. Смоленская церковь в Кривцах, кстати, стоит по сей день и охраняется государством как объект культурного наследия.

63 главы воспоминаний охватывают детство мемуариста в Коломне, обучение в духовном училище, затем в Московской семинарии — и заканчиваются поступлением в академию и переездом в Сергиев Посад. По ходу дела сообщается масса интереснейших подробностей о быте и нравах тогдашнего подмосковного духовенства. Я смог мысленно окунуться в повседневную жизнь моих предков, за что неимоверно признателен знаменитому родственнику. Но его собственная незаурядная фигура и сама по себе вызвала у меня большой интерес. Думаю, о ней даже стоит поговорить отдельно.

* * *

Больше всего в воспоминаниях Н.П.Гилярова-Платонова поражает описание его раннего детства:

«...За исключением церкви пред глазами, лужайки шагов в тридцать длины и ширины и за ней дома каменного, которого только нижний этаж был отделан, а верхние окна забиты досками, я до семи лет не видал ничего или почти ничего. Весь мой горизонт ограничивался этим убогим простором. Меня никуда не брали, никуда не водили. Повернуть за угол забора, ограничивавшего лужайку справа (налево была церковная ограда), и пройти на улицу шагов за сорок, это бывало уже событием. […] Таков, однако, был мои небогатый опыт, такова ограниченность кругозора до самой школы, до семи лет. Теперь, как вспоминаю, поражает меня тогдашняя моя неразвитость. Из окон виден был у нас другой берег реки, на нем луг, а за лугом лес, среди которого пять больших деревьев выдавались из прочих. Сиживал я у окна, вперял взор и спрашивал: что же, однако, там, и далеко ли отсюда это место, где голубое небо садится на землю? Задавал я эти вопросы другим. Что мне отвечали — не помню, но, должно быть, что-нибудь чересчур применительное к моему возрасту, уклончивое, без объяснения сущности, потому что долго так и оставалось у меня мнение, что там, за лесом, и конец света.»

Спросите у современного специалиста по педагогике: что в итоге вырастет из такого ребенка? Он вам ответит: хорошо, если не вырастет дебил. Однако же из маленького Никиты вырос не дебил, а один из образованнейших людей России своего времени. Как же это получилось? Может, ему потом повезло попасть на хороших педагогов? Ну что ж, вот как мемуарист рассказывает о своем обучении грамоте:

«...Способ учения был первобытный. Давалась указка в руки; ученик или ученица крестился, "мастерица" начинала: "аз, буки, веди, глаголь, добро". Это повторялось несколько раз. Дни, недели, месяцы проходили, пока доползет дитя только до ижицы, то есть кончит алфавит. Затем "склады" и "титла", потом знаки препинания: "оксиа, исо, вария, кавыка, звательцо, титло" и пр. Объяснения никакого. Смысл читаемого едва ли понятен был самим мастерам и мастерицам, по крайней мере в упомянутом перечислении знаков препинания. Спросить, что такое "исо" или "вария" и зачем это учат, — никто бы не ответил. [...] В учащемся, при произношении этой тарабарщины, не проходило соображения, что это, мол, отдельные буквы и если-де их приставить одну к другой, то выйдет вот что.»

Дальнейшее описание приходской школы и духовного училища производит впечатление лишь немногим более благоприятное. И тем не менее — Никита Петрович в итоге выучил семь языков (латынь, древнегреческий, древнееврейский, немецкий, французский, английский, итальянский), свободно ориентировался в современной ему европейской философии и политэкономии (перечисляет сам: Гегель, Фейербах, Юм, Луи Блан, Прудон, Леру, Конт, Фурье, Сен-Симон, Бентам, Се, Адам Смит, Риккардо, Вильгельм Гумбольдт, Лессинг, Крейцер, Гиббон, Лео, Ранке, Мишле) и оставил после себя массу написанного. Как???

Самообразование. Больше ничего. Выучившись грамоте, маленький Никита, как некий интеллектуальный Илья Муромец, слез с умственной печки и принялся поглощать все без исключения печатные тексты, оказывающиеся в зоне досягаемости.

«Что же я знал в результате? Говорю о периоде от 10 до 13 лет. Знал я очень много и опять повторяю — по части эмпирических сведений и прикладных знаний. История, география, домоводство, сельское хозяйство, техника. Откуда же хозяйство и техника? Сведениями снабжали журналы и словарь Щекатова, издания Вольного экономического общества, "Энциклопедический лексикон" Плюшара, начавший выходить к тому времени, и путешествия. Я имел понятие, например, о кораблестроении, о торфе, о сидре, о трехпольной и плодопеременной системах, о чугуноплавильных домнах, не говоря о странах, лицах, годах Старого и Нового Света, древней и новой истории, об искусстве, политике, литературе. Было не связано, неполно, неравномерно, поверхностно, но обширно.»

По ходу дела начинает формироваться и критическое восприятие читаемого:

«...Я в науке перестал принимать что-нибудь на веру и тем обережен был навсегда от увлечений. С критическим стеклом принимался я всегда за чтение любого исследования, какому бы великому авторитету ни принадлежало оно. Я убеждался в чем-либо, но тогда лишь, когда находил безупречную внутреннюю последовательность, и, во всяком случае, оставляя себе право сомневаться, верны ли еще основные посылки. Об этом своем скептическом критицизме вспоминать приходилось не раз мне и благодарить за него судьбу, когда в зрелом уже возрасте видел вокруг себя увлечение Бюхнером и Фейербахом, Молешотом и Контом, Бокклем и Дарвином и, наконец, экономическими крайностями в ту и другую сторону, социалистическую и манчестерскую. [...] К Дарвину, особенно к Бокклю, я подступил бы с вопросами: помимо того, что обобщения ваши слишком широки, где ручательство, кроме вашей добросовестности, что факты, на которых все опирается, не подтасованы?»

Эта похвальная критичность всё же выглядит странновато, соседствуя с безоглядной укорененностью в религиозной вере — при том, что русские атеисты XIX века часто бывали выходцами именно из духовенства. Как это сочеталось, какой психологический механизм здесь задействован? Почему от Дарвина требуются доказательства, что он не подтасовал клювы своих галапагосских вьюрков, а от святых отцов никаких доказательств не требуется? Написано «вознёсся» — стало быть, вознёсся. Лукава казуистика, по которой наука и вера приносят одинаково надежное знание, просто разными путями — но эта казуистика и тогда срабатывала, и сегодня продолжает.

Так или иначе, Гиляров-Платонов прославился именно как сильный богослов и блестящий лектор МДА. Однако независимый нрав его подвел: за собственный, чересчур сочувственный взгляд на раскольников он был уволен не только из академии, но даже из самого духовного сословия. Какое-то время трудился цензором, но и там не удержался, ибо для цензора оказался недостаточно свиреп. Двадцать лет издавал газету «Современные известия», то и дело острыми публикациями навлекая на себя неудовольствие властей. В итоге разорился — и сел за мемуары именно с целью поправить финансовое положение.

При чтении мемуаров у меня создалось впечатление, что их автор вполне мог бы реализовать себя и как писатель. Читая 57-ю главу «Дядюшка Петр Иванович», я смеялся чуть не до слез. С другой же стороны, это был бы писатель, что называется, «второго ряда», калибра Гаршина или Помяловского, а то и мельче. Наверное, он и сам трезво оценивал свой возможный масштаб и поэтому к литературной карьере не стремился.

Смущает меня в моем знаменитом родственнике одно-единственное: махровый, пещерный, неприличный антисемитизм. Выдержек из его статьи «О евреях» даже не стану приводить. В моих глазах это очень плохо клеится с общим впечатлением, которое дают его тексты: в них мы видим человека мягкого, понимающего, всепрощающего, слегка ироничного, чуждого всякого мракобесия. Даже со славянофилами он расходился в вопросе отношений с Западом, не прельщаясь изоляционизмом. Но уж, видимо, юдофобство было такой дефолтной настройкой в этих кругах (вспомнить того же Достоевского), что ожидать чего-то иного было бы наивно.

Сегодня идеологическое наследие Гилярова-Платонова осваивается понятно кем. Каждый новоизданный том пестрит «Святой Русью», «русским воинством» и «борьбой с русофобией». Наблюдать за этим грустно — но еще грустнее сознавать, что полторы сотни лет назад русской общественной жизни отчаянно не хватало именно таких людей, как мой троюродный прапрапрадед. Если бы во всех политических лагерях нашлось чуть поболее людей столь же образованных и готовых к диалогу — может, и не пошло бы всё вразнос. Может, тогда Россия удержалась бы на стабильной траектории и избежала бы катастрофы.

6.01.2025


Предыдущая   |   Следующая   |   Все реценции   |   В.Смоленский