Митя Коваленин
     
     
    БОЛЬШЕ НИКОГДА
     
     
          - Только смотри, ничего не приклеивай насмерть, - приговаривает он рассеянно, стискивая зубами давно потухшую папиросу, - Все еще тысячу раз изменится... Ты понимаешь меня?
          Я не совсем понимаю, но и не спрашиваю. Работает он правой рукой, и я обычно сижу слева, чтобы не путаться. А слева-то как раз он хуже и слышит. Мне жалко его всегда, если он вдруг переспрашивает, поворачиваясь другим ухом. И уж совсем никуда не годится, когда он просто кивает - вроде как понял, а потом ответит невпопад и сам же замолкает, неловко так, если ерунда в разговоре выходит. Я поэтому и киваю первым, надеясь, что само потом поймется. Он верит мне. Или, может, тоже вид делает? Так мы и сидим во дворе, потому что сегодня нет дождя. И ветра тоже нет. Только его уже совсем поседевшие волосы все равно шевелятся чуть заметно.
          - Ну, и где я тебе возьму столько Африки? - расстраивается он, переворошив уже третью пачку разноцветных картинок непослушными мозолистыми пальцами. Бумажки то и дело цепляются за его желтые от никотина, подавленные на стройке ногти, выскальзывают из пальцев, и он раз за разом слюнявит кончики большого и указательного, перебирая слипшиеся листки, - Ну вот, есть тут немножко, но наших: смотри, как блекло. Разве ж это пампасы?.. А поляки уже все кончились, один вот носорог этот толстый, куда его...
       

          Соседи до сих пор, наверно, еще уверены, что отец мой знал все языки на свете. Рыжая авоська, с которой он возвращался с работы, помимо неизменных "Беломора" и миндального печенья россыпью, постоянно была набита пестрой макулатурой - и просто-таки резала глаза любопытным заголовками журналов на всех языках, какие только продавались в нашем киоске. Мы очень любили вырезать из них фотографии. Особым деликатесом у нас считались журналы польского и чешского фото, да еще французский "Юманитэ" - тот тогда еще не совсем обанкротился и выходил на сногсшибательной глянцевой бумаге. Большой удачей так же раз в месяц выпадало поймать "Панораму". Мать поругивалась, что он покупает ее для меня, потому что на последней странице там вечно было что-нибудь голое. Толстые пачки с "вырезками" мы хранили в кладовке.
       

          ...Много лет спустя я вернулся сюда. Здесь уже не осталось мебели, и только эхо сиротливым псом вертелось по опустевшим комнатам, клацая вслед шагам и норовя цапнуть за пятку. Но те люди не забрали их и не выкинули - наверное, просто не заметили, - пять или шесть толстенных бумажных кип, задвинутых в самую глубь антресолей кладовки. Бережно обернутые когда-то двойным слоем газет и перетянутые старыми чулками, свертки эти уже потом заляпывались известкой, оттаптывались подошвами грязных сапог, - и все-таки дождались меня через столько лет. Я был как пришел - не снял даже ботинок: сидел в пустой комнате и перебирал их, поглаживал дрожащими пальцами, не веря своим глазам...
          "Фоновые". Морские пейзажи, горы, лес; панорамы - птичьего полета и океанских глубин. Космос, чужие планеты...
          "Музыка". Струны, клавиши, бесстыжая медь саксофонов и шевелюра бешеного Стравинского. Прозрачная вязь балетных пелерин. Лебеди.
          "Лица". Он любил их больше черно-белыми, я всегда удивлялся... Моя "Африка" была здесь же. В разобранном виде. У толстогубого вождя - мы вырезали его по контуру из какого-то разворота, яркий такой, весь коричневый и потрясающе потный, - теперь отвалилось два пальца на одной из воздетых рук, и на белом крашеном носу проступало с изнанки пятнышко высохшего силикатного клея. Он ведь учил меня - ничего не приклеивать намертво...
          - Вот-вот, прямо самыми кончиками. Чтобы только не уносило ветром...
          Ветер подул, когда мы с ним еще только прикидывали "Осень", и со стола во дворе унесло все, над чем мы бились часа два, раскладывая так или эдак. Он сделал ее для кухни: светло-голубой квадрат невыгоревшей краски до сих пор проступает на голой стене. Лучшие книжки тех лет были проглочены здесь же, меж кастрюль и тарелок, спиной к тарахтевшему трактором старичку-холодильнику. Ее ласковые листья просто притягивали меня сюда - огромные кленовые ладони, в которых так удивленно-радостно барахтался под дождем отбившийся от мамы малыш в пухлой оранжевой курточке. Черно-белые клавиши в левом верхнем углу мне пришлось тогда рисовать чернилами, и они расплылись немного со временем. А листья были просто вырезаны из бумаги: я еще специально лазил на старый клен во дворе - за образцами. Он так и не узнал от меня лишь одно: они действительно двигались.
       

          Все началось с той самой зимы, когда он начал уезжать из дому надолго. Мать стала вздрагивать и плакать по ночам от странного шелеста в спальне, решив, что в доме "завелись грызуны". Я принес ей тогда мышеловку, чтоб она хоть чуть-чуть успокоилась. Но первой ушла от своего водопада грустная греческая девочка из "Ню" над родительской постелью. Я помнил: он поселил ее туда двумя слабыми мазками клея - точно сомневался, надолго ли она здесь...
          Потом в водопаде иссякла вода. Мать решила вызвать эпидемстанцию, потому что скрипы и шорохи с каждой ночью становились все страннее. Из "Африки" в моем уголке дали стрекача пугливые антилопы, а Вождь, приняв уже боевую раскраску, начал грозить Небесам невесть откуда взявшейся палицей. Струны у скрипок "Ноктюрна" в прихожей обвисли; молоко из опрокинутой крынки стекло на невидимый пол, - и вскоре все герои картины сгрудились в нелепую кучу вокруг безобразной кляксы - опустевшего стола посередине.
          Последней была та полночь, когда я проснулся, разбуженный протяжным, животного ужаса воплем... Это кричала моя мама. Я только до сих пор не пойму до конца: ведь "Осень" висела у нас на кухне... Когда же, вскочив как ошпаренный, я ворвался в мамину спальню и зажег свет - огромный кленовый лист судорожно растопыренной пятерней распластался у нее на подушке. Страшный, матово-черный, из бумаги от конвертов для фото... Я никогда не вырезал такого. На кухне же, куда я ввалился в следующие четыре секунды, на месте самого желтого, самого радостного листа зияла бессмысленная дыра - кусок идиотского газетного текста. И вместо ребенка теперь - у меня подкосились ноги - склабился ввалившимся ртом, пялился мутными, выцветшими глазами какой-то безумный старик...
       

          Ничего не менялось с тех пор на картинах. А потом - я уехал из дома. Только уже перед самым отъездом я извел-таки целый тюбик бесценного японского клея и три часа времени - пока не приклеил их все.
          Намертво.